Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В первой половине 1910-х Волошин, как будто стремясь компенсировать потерю Черубины и по-детски забыться в игре, с головой уходит в розыгрыши и мистификации, благо коктебельская атмосфера располагает. Марина, дерзкая и эксцентричная, всячески этим розыгрышам содействует. Анастасия Цветаева вспоминает, как Марина и Макс одурачили ее в самый первый приезд, выдав Сергея Эфрона за Игоря Северянина, а его сестру Лилю Эфрон — за испанку Кончитту, влюбленную в Макса и ни слова не знающую по-русски (уж не напоминание ли о другой Лиле, которую Макс потерял так недавно?). Да и саму Марину увлекшийся Макс долго уговаривал на очередную мистификацию, надеясь с ее помощью взять реванш над презрительными «аполлоновцами», практически отвернувшимися от него после битвы за Черубину:
— Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов и сплошь — замечательных!.. А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда (подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это ты, Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя — Брюсов, например, — будет колоть стихами Петухова: «Вот, если бы г-жа Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет…» ‹…› Марина! ты под конец возненавидишь Петухова! А потом (совсем уж захлебнувшись) нет! зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым мы создадим еще поэта, — поэтессу или поэта? — и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.
— Макс! — а мне что останется?
— Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь! ‹…› Ты своими Петуховыми и близнецами выживешь всех, Марина, и Ахматову, и Гумилева, и Кузмина…
— И тебя, Макс!
— И меня, конечно. От нас ничего не останется. Ты будешь — все, ты будешь — всё. И (глаза белые, шепот) тебя самой не останется. Ты будешь — me…[114]
Здесь очевидно, как истово Волошин защищал свою правду, доказывая, что изначальная идея мистификации была плодотворной и неопасной; похоже, он убеждал в этом не только Цветаеву, но и — прежде всего — себя самого. Однако Цветаева отказалась. Она, как и Ахматова, не нуждалась в довоплощении, и прятаться под маской Петухова ли, поэтических близнецов ли ей не было нужды — тем более что летом 1911-го в Коктебеле появился Эфрон, и Волошину удалось срежиссировать для него и Марины уже не куртуазно-романную, как в случае с Маковским и Лилей, а подлинную и многолетнюю историю любви.
В сущности, лучше Цветаевой так никто и не понял, что сделал Волошин для Дмитриевой, и никто не нашел для Волошина более благодарных и радостных слов, чем Цветаева в 1934 году: «Макс в жизни женщин и поэтов был providentiel’, когда же это, как в случае Черубины, Аделаиды Герцык и моем, сливалось, когда женщина оказывалась поэтом или, что вернее, поэт — женщиной, его дружбе, бережности, терпению, вниманию, поклонению и сотворчеству не было конца. Это был прежде всего человек событийный. Как вся его душа — прежде всего — сосуществование, которое иные, не глубоко глядящие, называли мозаикой, а любители ученых терминов — эклектизмом». Думается, Волошин, в котором действительно не было «ничего от мэтра, а все — от спутника», гордился бы, если бы это услышал.
Естественно, что Цветаеву в ситуации с Черубиной заворожила не мистификация, не любовная линия «Гумилев — Черубина — Волошин» и уж тем более не дуэль, но мысль о поэтическом гении, о духе, который дышит, где хощет, о крылатом Пегасе, уносящем бестрепетную героиню туда, где не знают земли. Для Ахматовой история Черубины была не более чем очередной мелодрамой, да еще и с интриганкой, покушающейся на тайную поэтическую вакансию, в главной роли. Для Цветаевой та же история была проявлением страшного и жестокого дара, знамением неумолимого бога, то милующего, то карающего, самого выбирающего себе жертв и жрецов:
Кто-то мне сказал: твой милый
Будет в огненном плаще…
Камень, сжатый в чьей праще,
Загремел с безумной силой?
Чья кремнистая стрела
У ключа в песок зарыта?
Чье летучее копыто
Отчеканила скала?
Чье блестящее забрало
Промелькнуло там, средь чащ?
В небе вьется красный плащ…
Я лица не увидала.
Это — из прощальной подборки Черубины де Габриак в «Аполлоне». А вот — из поэмы Марины Цветаевой, видимо поразившейся точности образа и развернувшей Черубинин случайный намек в едва ли не философский трактат о природе поэзии, во всяком случае — о внеморальной сущности поэтического дара, ослепляющего, будто промельк огненного плаща:
Кто это — вслед — скоком гоня
Взор мне метнул — властный?
Кто это — вслед — скоком с коня
Красного — в дом — красный?!
…………………………………………….…..
Огненный плащ — в прорезь окон.
Огненный — вскачь — конь…
Огненный плащ — прямая отсылка к Черубине, не говоря уже о том, что вся сюжетная коллизия цветаевской поэмы